Читать онлайн "никто". Альберт лиханов - никто Лиханов никто

Альберт Лиханов

Часть первая

Нечаянный интерес

По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне.

Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу.

Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.

Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.

Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.

Причиной признанию были два качества – вот этот самый решительный вид и неспешность заключений.

Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные.

На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал.

А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать.

И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа – к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры – учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович.

Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому.

Альберт Лиханов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НЕЧАЯННЫЙ ИНТЕРЕС

1
По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными - от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных - но это оставим пока в стороне.
Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча - ласкательно и уменьшительно сразу.
Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть - темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.
Еще одна подробность - брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.
Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.
Причиной признанию были два качества - вот этот самый решительный вид и неспешность заключений.
Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные.
На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал.
А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать.
И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа - к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры - учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович.
Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, Сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому.
Чаще всего, если это была девчонка, она бежала к этой Женщине. Маленькие девчонки ревели при этом, и тогда народ, не задерживаясь, расходился. Девчонки постарше могли идти не спеша, на одеревеневших ходулях, лицо покрывалось рваными алыми пятнами, народ снова разбредался, но не так поспешно. Мальчишки постарше приближались нерешительно,и было ясно, что они боятся, как бы остальные не разглядели их слабины.
Странное дело, ни одна из женщин, приходивших в интернат, не запомнилась Кольче. И фигурами, и лицами, и одеждой, и даже родом они все походили одна на другую, будто были скроены, сшиты одной рукой. Этакие одинаковые поношенные куклы. На них мог быть платок иди берет, они могли быть простоволосы, но это не обманывало лроницательный взгляд. Лица стерты и невыразительно круглы, ноги коротки и некрасиво обуты, руки недлинны, а сами тела будто обрезаны - этакие обрубыши.
Это были матери, когда-то родившие сдержанно идущих к ним или опрометью бегущих детей. Детей, которые им больше не принадлежали, и потому, наверное, наблюдавшие интерна-товцы женщин этих матерями не называли, а называли ма-машками.
Давно прошли времена, когда врали про своих родителей, выдумывая им красивые беды. Мол, отец сидит в тюрьме, потому что защищался от бандитов и одного убил. Или, дескать, родители погибли в автокатастрофе. Нынче правда не украшалась, наоборот, по новой неписаной моде дети старались ее подчернить. Не раз Кольча слышал, как вполне хладнокровно какая-нибудь интернатовская девчонка, сама слывущая недотрогой, называет свою мамашку проституткой. Он поражался, когда обнаруживал эту проститутку во дворе: такая же, как все остальные, - плосколицая, коротконогая и короткорукая кукла в обтертом плаще - кому она нужна. Он представлял себе проституток совсем другими.
Кольча знал, как и знали все остальные: бывшие матери приходят сюда со страхом. Некоторые для храбрости принимали полстакашка, и это было видно на расстоянии не одним детям, но и взрослым, особенно Георгию Ивановичу, и он, бдительным оком установив сей факт, не удалялся, а, напротив, приближался к мамашке и ее дитю, но для начала на деликатное расстояние, чтоб не слышать внятно их разговора, а если устанавливал, что допустимая норма в полстакашка неразумно преодолена и мамашку несет не в ту степь при рассуждениях о жизни и ее бедной доле, выдвигался на ближние позиции и требовал обтертую куклу покинуть вверенную ему территорию.
Пару раз Кольча вместе со всеми бывал свидетелем громких скандалов на эту тему, но чаще всего одинаковые куклы одинаково тихо исчезали, чтобы появиться через полгода, через год или вовсе не появиться.
Зачем они являлись вообще? Чтобы отдать своему дитю шоколадку и полистироловую игрушку - какого-нибудь крохотного медвежонка? Чтобы все в интернате узнали, какая у тебя мать?
А несколько раз, то ли по причине редких посещений, то ли из-за пропитой памяти, а может, по иным, неведомым первому взгляду причинам мамашки просили позвать своего сынка или доченьку у ребячьего кружка, в котором и были эти сынок и доченька, не узнавая их. На фиг нужны такие мамашки?
Впрочем, тоже пару раз, не более того, Кольча видел, как безликий обрубок менялся, превращался в человека.
Это выглядело странно, во многом непонятно, потому как невидимо, по крайней мере им, детям, и происходило главным образом где-то на стороне. Оба раза матери эти сидели в колонии за какие-то незримые отсюда дела, приходили обтрепанные, похуже остальных, но трезвые и, обняв своих дитяток, просились в кабинет к Георгию Ивановичу. Тот не отказывал, они удалялись. Выходя от него, женщины казались просветленными, появлялись вновь и вновь, сразу направляясь в директорский кабинет, и, наконец, по интернату, точно сквозняк, проносилась весть: такая-то мамашка снова стала матерью, восстановила свои родительские права, а такая-то и вообще их не теряла, но после колонии потребовалось время, чтобы устроиться на работу, и она забирала своего ребенка.
В первый раз, помнится, им был шестилетний пацан, еще не заслуживший даже клички. К младшим до определенного возраста, когда человек может чем-то отличиться, до времени получения заслуг, обращаются одинаково обезличенно: «Эй, пацан!» - и этого бывает достаточно. К белобрысому маленькому пацану, одному из немногих, а потому одинаковому, вернулась мать. А потом счастливицей оказалась девочка по кличке Мусля. Была она черноголова и черноброва, походила на цыганку, но оказалась не то татаркой, не то башкиркой, кто-го, может она сама, сказал, что она мусульманка, и это слово, непривычное для интерната, странно трансформируясь, обратилось в кличку.
За Муслей пришла ее такая же черная мать, коротенькая, невзрачная, затерханная, как другие матери, но, когда они уходили, Кольча поразился ее изменившемуся лицу: щеки у Муслиной матери порозовели, зато лоб и нос побелели, будто их сильно подчистили, как-то осветлились, и жгуче-черные глаза и брови контрастно сияли на этом белом от страха с розовыми пятнами лице.
Георгий Иванович никогда не устраивал никаких проводов. Однажды он обронил фразу, которая, хотя ее больше никогда не повторяли взрослые, жила з интернате самостоятельной жизнью, то ли негласно передаваемая из уст в уста, то ли вообще обреталась в воздухе, подразумеваемая как явная истина. А и сказал-то он вроде того, что не надо торжественных проводов, потому как может ведь все обернуться неторжественным возвращением.
Господи, да разве же напугаешь этих ребят таким предсказанием! И все же лучше не терять фразы. Они - не вещи, их не найдешь, не вернешь обратно.
Так вот о мамашках. Они приходили. Не часто, но все же. Приходили и тетки, двоюродные сестры, еще какие-то дальние женщины. Приносили мелкие гостинцы и еду, будто здесь не кормили, видите ли. Мужчины не появлялись. Словно не было у этих ребят отцов. Или хотя бы дядьев. Нет, не долетал до этого интерната мужицкий дух.
А к Коле Топорову вообще никто не приходил. Когда он был маленьким, ждал, что придут. Но он не один такой. Таких хватало. И все же как-то постепенно, без всяких объяснений со взрослыми, даже среди тех, к кому не приходили, произошел окончательный отсев: так или иначе дети узнавали, что и у них кто-то и где-то есть. Если и не запропавшая мамашка, то еще хоть кто-то, старая бабушка, например... В окончательный осадок выпало совсем немного, но и ведь немало - душ десять. Им ничего не говорили, а они не спрашивали... Топоров был среди них.
Он давно перестал ждать затерявшегося гостя, а когда стал Топором и уж тем более Топорищем, смотрел на эти мамашки-ны явления со скрытым презрением.
Однако что-то мешало его выразить.
Ему, давно не стеснявшемуся выражать свои чувства.

2
К этому праву выражать свои чувства без всякого стеснения лежал длинный путь - во всю его жизнь. Впрочем, чувств у Кольчи было немного - как и у каждого из них. Он не знал, например, что такое нежность. Просто потому, что ничто и никогда не пробуждало в нем такого чувства, оно не требовалось в его жизни. Что-то щемящее толкнулось, правда, однажды ему меж ребер, когда на заднем дворе в дощатой клетке крольчиха родила крольчат и дворник Никодим дал ему в руки пушистый комочек. Дрожащая, теплая, беззащитная плоть, ощущение полной власти над ней родило в нем прямо противоположное чувство бесконечной слабости и желания слиться с ней. Он постоял, покачиваясь, прижимая к животу пушистый комочек, потом положил его к крольчихе, поглядел еще недолго на маленьких ушастиков, отправился по своим делам и сразу забыл про непонятное ощущение, толкнувшее его куда-то левее и ниже горла, а увидел этого - или похожего - кролика через несколько месяцев в виде скользкой туши, освобожденной от шкурки, совсем ему незнакомой, висевшей как тулуп летом, вывернутой мездрой наружу на дощатом заборе, огораживающем крольчатник.
Ничто в нем не шелохнулось, хотя он сразу сказал себе: это тот крольчонок. Никакой нежности он не вспомнил.
Не было в нем и любви. Ведь любовь сама по себе не возникает, вроде бы не летает в пространстве, будто чайка. Может быть, она похожа на эхо, ведь ее смысл - обязательно в ком-нибудь откликаться. Сильное сердце рождает любовь, она исходит невидимыми волнами, ее ударяет в другое сердце и, если вызывает ответ, возвращается назад - и так они обмениваются незримыми волнами, неслышными словами, предназначенными только для двоих, и любовь жива, пока сердца способны излучать адресованные друг другу сигналы.
Есть волны, обращенные от мужчины к женщине, но начинается в мире все не с этого, а с волн, которые обращены от больших к маленьким, от матери к дитю, от отца к своему малышу.
Но движутся ли к чужому ребенжу эти волны? Вряд ли, хотя слов об этом сказано великое множество, да толку-то? И еще если этих чужих детей - почти три сотни?
Нет, в безответном мире любви не бывает, и пустое дело ждать ее от тех, в чье сердце ни разу не стукнула волна взрослой нежности. Откуда взяться ответному импульсу? Куда направить свою собственную волну, если ты даже и жаждешь Обратить извне свое чувство? На взрослую тетю, которая ответит устало-равнодушным взглядом? На дружка, который, как и ты сам, пуст и не изведал живящей волны интереса к себе?
Увы, увы, пуста, не заполнена добрыми чувствами аура детского интерната, зато полна чувствами недобрыми, рано повзрослевшими - у чувств ведь тоже есть возрасты.
Среди интернетовских была темная забава - курево для лягушек. Отыскивали лягушку, желательно покрупнее, раскуривали папироску и всовывали ей в рот. Лягушка сразу раздувалась и, если из нее папироску вытащить, пускала струю дыма. Все интернатовские хохотали, для них это была элементарная шутка, а вот посторонние, даже пацаны, не говоря уж о девчонках, шарахались в сторону и торопились поскорее уйти. Поэтому, поймав лягуху, Кольча в окружении своей братвы выходил на улицу, ждал, когда кончатся уроки в соседней, «нормальной» школе, и учинял аттракцион как бы напоказ, когда приблизится кучка посторонних, штатских зрителей.

Через все книги Лиханова красной строчкой тянется его крик души: "Берегите детей, не ломайте им детство, уважайте их, купайте в своей любви."
"Эх, взрослые, беспутные люди! Включить бы на всю Россиюшку прямую трансляцию по тайно проведённой радиолинии того, что говорится в предотходной, предночной мальчишечьей или девчоночьей спальне, о вас, родные кровинушки, родительницы, благодетельницы - про мужской род уж и вовсе помолчим. Эк бы покорёжило вас, ежели, ясное дело, вы не в стельку покоитесь в сей не совсем поздний час, если головушки ваши грешные не затуманены сивухой, если вы вообще ещё в силах соображать и хоть что-нибудь чувствовать."
В этой книге рассказывается про жизнь детей в интернате. Сильно ли они отличаются от домашних? Конечно. Они не знают, например, что такое нежность. Никто и никогда не пробуждает в них такое чувство, оно не требуется в их жизни. Нет в них и любви. Ведь любовь сама по себе не возникает. Пуста, не заполнена добрыми чувствами аура детского интерната. Отвергнутые родными, стали они собственностью государства, его грузом. И учит такая жизнь беспощадности в борьбе за самого себя. И ещё одна особенность казённого сиротства - отсутствие чувства времени, всё делается не по минутным стрелкам, а по командам.
Главный герой данной повести - Николай Топоров. Симпатичный подросток, отказник. К нему никто и никогда не приходил. Он не знал своей матери, таких в интернате было не много. К другим приходили, пусть очень редко, пусть опухшие от пьянства, пусть отсидевшие, но приходили. А он кто? Этот вопрос с каждым годом мучил всё сильнее, буквально выворачивал по ночам все жилы. Был Николай молчалив и умен, постепенно завоевал уважение и авторитет. Закончив восьмилетку решил поступать в ПТУ на механика. Неизвестность страшила, но тратить еще три года жизни он не хотел.
Как же тяжело в ПТУ начинать всё сначала, держать удар, не сломаться, заработать авторитет, а так хотелось сбежать обратно в интернат, где всё так привычно, где его уважали, где все были такие же как он. А тут, на свободе, он был самым низшим, на самом дне. И не важно, что не виновен в отсутствии родителей, клеймо детдомовец (хоть Коля был интернатовским), подразумевало, что он воришка, лгун и нахлебник. И всё это нужно было выдержать, победить силой духа. Его называли безродным слабаком, казённой тварью, беспородной выскочкой. Многое пришлось проглатывать, терпеть унизительные оскорбления, ведь в общаге он был такой один, да к тому же не шибко силен.
Когда судьба свела его с Валентином, Николай был счастлив. Ведь это первый человек, который обратил на него внимание, разогрел душу добротой, был великодушен, многому научил, хвалил. Но кто он был для Коли? Друг, брат, хозяин? "Может это и есть счастье, когда у тебя появляется хозяин. Как у безродной, бездомной собаки. Такой щенок трижды крепче любит человека, поднявшего его из грязной лужи, отогревшего, давшего миску молока и имя. Пусть даже такое странное: Никто." Да, именно так назвал Колю Валентин. По первым буквам его имени: НИКолай ТОпоров. НИК-ТО. Никто. Ничто. Нигде. Никому. Ничему.
Много выпало на его долю: и смерть друга, и первая любовь, и предательство, и власть. Но чем же всё закончится, в какую сторону вильнёт судьбинушка этого мальчика? Читайте сами)
Роман будет интересен лет с 16-18.
Качество книги, как всегда, у издательства "Детство. Отрочество. Юность." на высоте. Очень плотный офест, правда книга из-за этого толстовата и тяжеловата, но её приятно держать в руках. Буква ё присутствует. Шрифт хороший, удобно читать.
Иллюстрации Марии Пинкисевич, как всегда, очень точно передают атмосферу книги, приятно, что в своих рисунках она обращает внимание даже на мелкие детали, описанные автором.

Альберт Лиханов

Часть первая

Нечаянный интерес

По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне.

Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу.

Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.

Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.

Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.

Причиной признанию были два качества – вот этот самый решительный вид и неспешность заключений.

Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные.

На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал.

А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать.

И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа – к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры – учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович.

Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому.

Чаще всего, если это была девчонка, она бежала к этой Женщине. Маленькие девчонки ревели при этом, и тогда народ, не задерживаясь, расходился. Девчонки постарше могли идти не спеша, на одеревеневших ходулях, лицо покрывалось рваными алыми пятнами, народ снова разбредался, но не так поспешно. Мальчишки постарше приближались нерешительно, и было ясно, что они боятся, как бы остальные не разглядели их слабины.

Странное дело, ни одна из женщин, приходивших в интернат, не запомнилась Кольче. И фигурами, и лицами, и одеждой, и даже родом они все походили одна на другую, будто были скроены, сшиты одной рукой. Этакие одинаковые поношенные куклы. На них мог быть платок или берет, они могли быть простоволосы, но это не обманывало проницательный взгляд. Лица стерты и невыразительно круглы, ноги коротки и некрасиво обуты, руки недлинны, а сами тела будто обрезаны – этакие обрубыши.

Это были матери, когда-то родившие сдержанно идущих к ним или опрометью бегущих детей. Детей, которые им больше не принадлежали, и потому, наверное, наблюдавшие интернатовцы женщин этих матерями не называли, а называли мамашками.

Давно прошли времена, когда врали про своих родителей, выдумывая им красивые беды. Мол, отец сидит в тюрьме, потому что защищался от бандитов и одного убил. Или, дескать, родители погибли в автокатастрофе. Нынче правда не украшалась, наоборот, по новой неписаной моде дети старались ее подчернить. Не раз Кольча слышал, как вполне хладнокровно какая-нибудь интернатовская девчонка, сама слывущая недотрогой, называет свою мамашку проституткой. Он поражался, когда обнаруживал эту проститутку во дворе: такая же, как все остальные, – плосколицая, коротконогая и короткорукая кукла в обтертом плаще – кому она нужна. Он представлял себе проституток совсем другими.

Кольча знал, как и знали все остальные: бывшие матери приходят сюда со страхом. Некоторые для храбрости принимали полстакашка, и это было видно на расстоянии не одним детям, но и взрослым, особенно Георгию Ивановичу, и он, бдительным оком установив сей факт, не удалялся, а, напротив, приближался к мамашке и ее дитю, но для начала на деликатное расстояние, чтоб не слышать внятно их разговора, а если устанавливал, что допустимая норма в полстакашка неразумно преодолена и мамашку несет не в ту степь при рассуждениях о жизни и ее бедной доле, выдвигался на ближние позиции и требовал обтертую куклу покинуть вверенную ему территорию.


Альберт Лиханов

Часть первая

Нечаянный интерес

По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне.

Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу.

Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.

Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.

Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.

Причиной признанию были два качества – вот этот самый решительный вид и неспешность заключений.

Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные.

На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал.

А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать.

И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа – к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры – учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович.

Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому.

Чаще всего, если это была девчонка, она бежала к этой Женщине. Маленькие девчонки ревели при этом, и тогда народ, не задерживаясь, расходился. Девчонки постарше могли идти не спеша, на одеревеневших ходулях, лицо покрывалось рваными алыми пятнами, народ снова разбредался, но не так поспешно. Мальчишки постарше приближались нерешительно, и было ясно, что они боятся, как бы остальные не разглядели их слабины.

Странное дело, ни одна из женщин, приходивших в интернат, не запомнилась Кольче. И фигурами, и лицами, и одеждой, и даже родом они все походили одна на другую, будто были скроены, сшиты одной рукой. Этакие одинаковые поношенные куклы. На них мог быть платок или берет, они могли быть простоволосы, но это не обманывало проницательный взгляд. Лица стерты и невыразительно круглы, ноги коротки и некрасиво обуты, руки недлинны, а сами тела будто обрезаны – этакие обрубыши.

Это были матери, когда-то родившие сдержанно идущих к ним или опрометью бегущих детей. Детей, которые им больше не принадлежали, и потому, наверное, наблюдавшие интернатовцы женщин этих матерями не называли, а называли мамашками.

Давно прошли времена, когда врали про своих родителей, выдумывая им красивые беды. Мол, отец сидит в тюрьме, потому что защищался от бандитов и одного убил. Или, дескать, родители погибли в автокатастрофе. Нынче правда не украшалась, наоборот, по новой неписаной моде дети старались ее подчернить. Не раз Кольча слышал, как вполне хладнокровно какая-нибудь интернатовская девчонка, сама слывущая недотрогой, называет свою мамашку проституткой. Он поражался, когда обнаруживал эту проститутку во дворе: такая же, как все остальные, – плосколицая, коротконогая и короткорукая кукла в обтертом плаще – кому она нужна. Он представлял себе проституток совсем другими.